Разговор Нафтали Ракузина с критиком Ольгой Медведковой
О.М. Толя, ты уже много лет рисуешь книги. Это стало главным сюжетом твоего искусства. Что для тебя книга, как бы ты мог определить жанр, в котором ты работаешь? Натюрморты ли ты делаешь, или нечто другое? Иногда кажется, что твои работы с книгами больше напоминают пейзажи, городские виды, инсценировки, театральные сцены, в которых книги разыгрывают какие-то пьесы, о содержании которых гадает зритель. Кажется тоже, что книга у тебя — больше чем книга, почти предмет культа, символ.
Н.Р. Если попытаться выразить все это в одной фразе, то я бы сказал, что книга — это то, что связывает меня с миром. Собственно, это окно в мир, та рама, через которую я смотрю на мир и общаюсь с миром. Здесь есть биографический аспект. Мой отец — книжный иллюстратор. И в детстве (мы жили в одной комнате) я постоянно наблюдал за его работой. Когда я начал рисовать, лет в пять-шесть, то рисовал книги. Помню один свой детский рисунок, где была изображена обложка книги про Гулливера, с названием, надписями. Мне страшно нравилось перерисовывать эту обложку. Позднее для меня было совершенно естественно, что я буду не просто художником, а иллюстратором, художником книги. Я учился, как все, и рисовать и писать, занимался в студии Хазанова, но потом все снова вернулось к книге. Я решил поступать в Полиграфический институт. Конечно, это было связано еще и с тем, что Полиграфический считался тогда более либеральным институтом. Там было, конечно, свободнее, и особенно там не мешали, но верно и то, что учили там не так, как в других местах и, выйдя оттуда, мы умели в чисто профессиональном плане гораздо меньше, чем выпускники Суриковского института. Но для меня это было и более серьезным выбором. С 19-ти лет я уже практически не писал маслом, работал только в графике и целиком мыслил себя «внутри книги». Моим кумиром был тогда Фаворский. Через три года после окончания института я эмигрировал и первое время в Израиле, то ли по инерции, то ли по упрямству, продолжал делать иллюстрации; сделал серию к Кафке, к «Трем мушкетерам» Дюма. Пока не обнаружил, что эти иллюстрации никому не нужны.
О.М. Конечно, ведь на Западе уже давно нет ничего подобного русской культуре иллюстрированной книги. Эта традиция прошлого века прервалась, задушенная многообразием иных форм изобразительной продукции, идущей параллельно со словом или совершенно заменяющей его. В России неким странным образом эта традиция иллюстрированной книги законсервировалась и сохранялась почти на протяжении всего XX века.
Н.Р. Скоро, по всей вероятности, она и там исчезнет. Но дело даже не в этом. Через некоторое время я понял, что я плохой иллюстратор, а вернее, что я вовсе не иллюстратор. Я никогда не мог сделать точную иллюстрацию в принятом, традиционном смысле слова. Здесь, на Западе, тоже есть иллюстраторы, это отдельная профессия, которой учат в специальных школах. Как правило, они работают в детской книге, чего я делать никогда не мог. Все, что я рисую, если не мрачно, то всегда серьезно. Кроме того, оформляя книгу, я никогда не изображал конкретный эпизод, сцену, персонаж, но делал рисунки «на тему», с тем, чтобы они были наиболее творческие, личные.
О.М. Это совершенно особая область авторской книги, на которой после имени писателя должно стоять и имя художника.
Н.Р. Что-то вроде «мы с Толстым» или «на тему Достоевского».
О.М. Такая иллюстрация показывала, что книга не читается, она переживается, что чтение есть не просто занятие, но способ существования.
Н.Р. У меня был такой цикл иллюстраций к «Преступлению и наказанию», еще московский, и к Кафке, которого я не прочел, а именно пережил, уже в Израиле в 1970-х годах. И только к 1978 году — мне было уже тридцать лет — я совершенно перестал заниматься иллюстрацией, ибо адресата для нее не было. Это был момент кризиса.
О.М. И именно в этот момент ты почувствовал свою тему?
Н.Р. Это произошло почти случайно. Я работал над «Портретом» Гоголя и поставил на книжную полку открытку с изображением «Последнего дня Помпеи» Брюллова, который и был прообразом гоголевского идеального художника. Я пытался вкомпоновать картину в иллюстрацию, изображающую тот момент, когда люди приходят на выставку смотреть на привезенную, наконец, картину, и когдаГЧарт-ков сходит с ума. Пока меня не осенило, что эта репродукция на фоне книг — уЖе сама по себе является сюжетом. Меня это вначале очень испугало. Я не видел, как можно рисовать репродукцию, ведь она уже нарисована, сделана. Но вскоре я понял, что можно изображать уже изображенное — и книги сами по себе, как предметы и сюжеты для изображения мне гораздо интереснее, чем то, что написано внутри. В образе книг, стоящих на полках, я вдруг узнал и почувствовал себя. Книжная полка открылась мне неожиданно как самостоятельное пространство, в котором есть все, что мне интересно. Другим открытием оказалось изображение открытой книги, части книги, открытой на репродукции.
О.М. Вначале ты работал главным образом в рисунке и гравюре, то есть в технике, по материалу близкой к книге, еще от книги не отделившейся, и лишь потом стал писать.
Н.Р. Писать я стал уже в Париже. Все происходило постепенно. И я всегда вначале делал, а потом осознавал, что же произошло. В этом смысле я никогда не был и не способен быть концептуалистом. И книга моя не книга вообще, как когда-то делал Бойс или Кифер. Меня не интересует книга вообще. Есть конкретные книги, каждая отдельная книга. И вот, возвращаясь к твоему первому вопросу: с одной стороны, книга — это рама, через которую я смотрю на вещи, но с другой стороны — поскольку я все время пишу и рисую книги, которые принадлежат мне, которые стоят у меня дома на полках, то изображение их уже превратилось в своего рода автобиографию. Я каждую знаю, они как члены моей семьи. Их не так много, у меня не очень большая библиотека, но они меня сопровождают повсюду. Ведь я дважды эмигрант, и единственное, что следует за мной повсюду,*это книги, которые в самой разнообразной обстановке воспроизводят мою среду. Они стояли у меня в Москве (некоторые еще с детства), они стояли у меня в Иерусалиме, они стоят у меня в Париже. И когда я открываю книгу и рисую репродукцию в ней, это тоже мой выбор, это то, что мне в данный момент близко. Тогда книга уподобляется автопортрету. И это момент очень важный. Я вначале даже не надписывал стоящие на полках книги, словно боялся обнажиться, рассказать о себе больше, чем дозволено. По всей вероятности, я человек, принадлежащий к уходящей Гутенберговской эпохе... В этой моей эпохе книга есть квинтессенция культуры.
О.М. Глубокая серьезность твоего отношения к книге особенно проявляется, на мой взгляд, в отсутствии стилизации, декоративности. Ты изображаешь современные книги, 60—70-х годов или купленные вчера, каталоги выставок, не отличающиеся особыми качествами фактуры, в которых нет ничего специально живописного, обаятельного, притягивающего. С подобным аскетизмом и связано, по всей вероятности, то чувство доверия, которое вызывают твои работы. Источник подобной серьезности не только в гутенберговской, а шире — во всей иудео-христианской традиции, в которой переписчики книг (от переписчиков Торы до монастырских переписчиков и иллюстраторов-миниатюристов) занимают совершенно особое место. Их дело — всегда на грани между рукомеслом и деланием духовным. С одной стороны, за твоими книгами стоит прообраз Библии, с другой же — в изображении их (особенно в рисунке) есть поразительная доля старания и квазиремесленной усидчивости, терпения. Ты тратишь на один рисунок цветными карандашами до пяти недель. Когда же свои рисунки ты переводишь в живопись, они приобретают двойной смысл. Специфика картины с момента своего изобретения художниками Ренессанса была определена как окно в мир. Если ты изображаешь на картине открытую книгу, причем открытую на репродукции, то есть изображении картины, то твоя картина становится окном в окне. Присутствие этого двойного кода, двойного шифра подчеркнуто изображением надписей, прикрепляющих картину к плоскости. Сама плоскость картины оказывается таким образом тем местом, где твой взгляд встречается со взглядом художника, репродукцию с картины которого ты изображаешь. Пространство чужого искусства приватизируется, что отсылает нас, с одной стороны, еще раз, к средневековой анонимной и канонической традиции, а с другой стороны — к искусству постмодернизма. Твой постмодернизм я бы назвала органическим. Ты человек искусства не только по профессии, но и по темпераменту, страсти, каждая выставка для тебя событие, ты прекрасно знаешь историю и старого и современного искусства. Изображение каталога выставки, на обложке которого знакомая картина трансформируется почти до неузнаваемости, воспринимается и как высказывание почти интимное, и, в то же время, абстрагированное, как воплощение современного культурного объекта, несущего в себе память о прошлом за счет совершенного его, этого прошлого, преобразования.
Н.Р. Музей и выставочное пространсто — это, помимо книги, мой другой мир, где я чувствую себя дома. Первые несколько лет в Париже я буквально спасался в музеях. Я приехал в Париж в 1982 году. Здесь я решил не рисовать больше книг, это показалось мне узко, мне хотелось разнообразия. Я стал писать маслом после 15-летнего перерыва. Писал пейзажи, портреты, но больше натюрморты. И лишь потом заметил, что в этих натюрмортах я почти всегда изображал гипсы со старых скульптур —античных, XVIII века, экорше. Это тоже были репродукции. Пока, наконец, в натюрмортах не появились книги, а потом одна книга, и я снова не убедился, что писать книгу мне интереснее всего прочего. Подобная сосредоточенность на одном сюжете мне всегда была близка и в тех художниках, которых я особенно люблю — Шардене, Моранди.
О.М. Между тем, чаще всего, пожалуй, ты рисуешь репродукции с картин Сезанна.
Н.Р. Сезанн для меня — важнейший художник из всех, он сумел растворить свою жизнь в живописи, полностью слиться с ней. Его живопись и есть его жизнь. От его картин исходят токи, которые меня художественно заряжают. Его искусство настолько чисто и свободно от всяких посторонних примесей, что перед ним чувствуешь себя лучше, оно духовно очищает.
Меня же самого в последнее время все больше интересует именно литература, сюжет, и не только сюжет искусства, но и политика, общественные события. Я уже сделал несколько работ на эти темы. Это то, что я имел в виду, говоря, что книга — окно в мир. И не только книга, но любая печатная продукция — журнал, газета. Благодаря им я могу рассказать обо всем, что меня интересует.
О.М. Все отдельно взятые и раскрытые книги лежат у тебя на одном и том же столе...
Н.Р. Этот стол я нашел когда-то на улице. Он старый, косой и кривой, но это внук и правнук тех столов, на которые ставили свои натюрморты Шарден и Сезанн. Он абсолютно тех же пропорций и размеров, что и его предки, и даже ящик с ручкой точно такие же, только сильно постаревшие. И когда я в первый раз положил альбом, открытый на автопортрете Сезанна, на этот стол, то он как будто попал в свое естественное пространство. Только через 100 лет, и в виде репродукции. И ящик я открыл так же, как это делали Шарден и Сезанн, как бы отдавая им честь. Вообще, мне очень важно, что я делаю именно традиционный натюрморт, рисую карандашом на бумаге, пишу маслом на холсте, как это делали художники и триста—четыреста лет назад, но только объекты моих натюрмортов — книги, раскрытые на репродукциях картин тех художников. Я их не копирую, а стараюсь перевести каждую на свой художественный язык, и это самое трудное.
Я рисую цветными карандашами с натуры, а потом пишу на большом холсте, глядя на рисунок. Рисунок становится, таким образом, экраном между картиной и натурой. Но не каждый рисунок я перевожу на холст. Рисунок не является только подготовкой к живописи, он имеет свою собственную ценность, но идея получает свое окончательное завершение в картине, хотя некоторые сюжеты удаются лучше в рисунке, а некоторые в живописи.
Также важен формат, так как изображения сильно увеличены, и это очень важно, что совершенно пропадает в репродукции.
Возвращаюсь к твоему вопросу о столе: он как будто околдовал мои книги. Много раз я пытался отказаться от этого стола, найти книгам ' другое пространство и среду, но ничего из этого не выходило, они никуда больше не ложились. Каждый раз я был вынужден возвращаться к нему, класть очередную книгу опять на этот стол, хоть он мне сильно надоел. Он стал, таким образом, неким знаком и символом пространства, из которого моим книгам, кажется, уже не вырваться.
Разговор записала ОЛЬГА МЕДВЕДКОВА
Париж, декабрь 1995 г.